Поэтика психотерапии. Виктор Коган.

Психотерапия как профессия — ремесло и промысел. Умения и про­думанность/осознанность задают гра­ницы, в которых мы предъявляем психотерапевту профессиональные требования и оцениваем степень со­ответствия им его работы. Но пси­хотерапия как процесс взаимодей­ствия терапевта и пациента не укла­дывается в рамки ремесла, как по­эзия не укладывается в рамки сти­хосложения: прочитав «Как делать стихи» Маяковского, можно кое-что почерпнуть для стихосложения, но произведет ли это на свет поэзию — большой вопрос.

Поэтика не противостоит рацио­нально постижимым основам психо­терапии. Но психотерапия не своди­ма к её рациональной стороне, как и поэзия — к её доступному вербали­зации содержанию. Поэтика — про­странство, которое каждый выстра­ивает и простраивает по-своему на фундаменте владения ремеслом. Без него психотерапия — дом, построен­ный на песке.

В литературоведении поэтика — прежде всего «превращение речи в поэтическое произведение и систе­ма приемов, благодаря которым это превращение совершается» (Роман Якобсон). Под поэтикой психотера­пии будем понимать систему её вы­разительных средств в связи с тем, что они выражают.

Любая терапия разворачивается в экзистенциальных контекстах. Все, что вне их — в лучшем случае ими­тация терапии. От негативных её эф­фектов пациент в известной мере за­щищен тем, что создает собствен­ные экзистенциальные контексты, в которых происходящее оказывает­ся психотерапевтическим. Возможно, в этом — один из секретов того, что ему часто помогает то, что ни по ка­ким терапевтическим канонам помо­гать не должно и не может, то, о чем терапевт и не помышлял. Собственно, само обращение к терапевту вне таких контекстов едва ли возможно, по­скольку они и формируют смысл об­ращения.

Что я имею в виду, говоря об эк­зистенциальной терапии как осо­бом подходе и экзистенциальных контекстах терапии вообще? По из­вестному психотерапевту Ирвину Ялому, «экзистенциальная тера­пия — это динамический терапев­тический подход, фокусирующийся на базисных проблемах существова­ния индивидуума». К ним Ялом от­носит «четыре конечные данности: смерть, свобода, изоляция и бес­смысленность. Экзистенциальный динамический конфликт порожда­ется конфронтацией индивидуума с любым из этих жизненных фак­тов». У меня нет резонов, чтобы возражать Ялому, но есть желание найти нечто, по отношению к чему конечные данности Ялома оказыва­ются травмирующими, вызывающи­ми конфликт, — нечто, скрывающе­еся у него за словом «индивид».

К этому нечто, кажется, обраща­ется Мераб Мамардашвили. Он го­ворит о философии, но его слова можно прочитать и психологиче­ски. «Мы имеем дело всегда и пре­жде всего с человеческим феноме­ном, то есть фактически с нашей ре­альной жизнью, как мы её испыты­ваем не тогда, когда думаем о ней в терминах существующих теорий <…>, а тогда, когда мы думаем о ней в терминах нашей собственной жиз­ни, её проблем, которые все в це­лом можно обозначить одним сло­вом <…> «собирание». Ведь в нашей жизни мы, прежде всего, этим и за­нимаемся: мы или собираем свою жизнь в какое-то осмысленное для нас целое, или чувствуем, что она теряется кусками, уходит куда-то, в какие-то ответвления, над кото­рыми мы не имеем контроля, вла­сти, которые ускользают от нашего внимания, сознания и от нашей во­ли, и последствия этого <…> обру­шиваются на нас. В старой тради­ции <…> термином, противополож­ным «собиранию», считался термин «рассеяние» <…>. Фактически двумя этими словами выражена вообще суть философского взгляда на мир.» В этой сверхплотной мысли — суть, из которой растут все экзистенциальные философии. Благодаря ей пациент в психотерапии обретает возможность быть собой, а не отражением в неизбежно кривом зеркале теории.

Можно ли сказать, что совладание с конечными данностями бытия и есть собирание себя? Но собирание себя не сводимо к совладанию. Оно — стремящееся быть и становиться бытие-самим-собой со всеми его физикой и метафизикой, путь к себе, на котором данности могут оказаться барьерами. А могут и не оказаться. Я бы сказал, что именно собирание себя и придает данностям экзистенциальную наполненность.

Оно по определению открыто в будущее. Это экзистенциальный процесс со всегда открытым, а не заданным результатом. Даже если психотерапевт работает в рамках медицинской модели, предполагающей возврат к доболезненной/допроблемной «норме», при самой успешной атаке на симптом-мишень он не знает, какие изменения смыслов и жизни пациента это может повлечь за собой.

Любая психотерапия экзистенциальна — таится ли её экзистенциальность в недрах фона терапевтического гештальта или становится фигурой. Она такова, поскольку у обращающегося за ней конфликтно затруднено или блокировано собирание себя, преодолению чего терапия, собственно, и служит. У представителей многих терапевтических направлений: медицинская, поведенческая, психоаналитическая… — такая экзистенциализация психотерапии может вызвать возражения. Да, экзистенцию не потрогаешь, в абзац руководства не загонишь, не измеришь тестами… Но заметим: экзистенциальные философия/психология/психиатрия появились в ответ на вызовы времени.

Ялом пишет: «Классические психоневротические симптомы стали раритетом. Уже десятилетие назад индивид с истинной психоневротической клинической картиной был призом, за который рьяно бились и молодые стажеры, и старший персонал. У сегодняшнего пациента больше проблем со свободой, чем с подавленными влечениями. Больше не преследуемый изнутри представлениями о том, что ему «следует» делать, и не понуждаемый извне «обязанностями» или «долженствованиями», пациент имеет дело с задачей выбора того, что он хочет делать. Все чаще клиенты обращаются за терапевтической помощью, предъявляя смутные, плохо определенные жалобы. Честно говоря, я нередко заканчиваю первую консультативную сессию, не имея ясной картины проблем пациента. Тот факт, что пациент не может определить проблему, я рассматриваю как проблему. Пациент жалуется, что в его жизни «чего-то недостает», что он изолирован от чувств, сетует на пустоту, бесцветность жизни; на то, что он «плывет по течению». «Собирание-рассеяние» — понятия метафизические в том смысле, в котором Мамардашвили говорит: «Метафизикой называется то, что ненаблюдаемо, что сверхэмпирично, чему нельзя придать наглядного значения и, более того, что даже нельзя вообще определить. В то же время метафизика — это самое нам близкое, и главное, это невидимое имеет наблюдаемые следствия <…> без обращения к эмпирически неухватываемому элементу мы не понимаем решающих вещей в нашей жизни…». Каждая из существующих теорий психотерапии понимает человека по формуле Льва Шестова: «Понять — свести неизвестное к известному». Но ни одна не ухватывает того, о чём Анатолий Ким сказал: «Самая большая тайна — это мы сами». Остается следовать Марине Цветаевой: «Понять и есть принять, никакого другого понимания нет» — и прежде всего, принять человека как тайну, являющую и проявляющую себя в континууме собирания и рассеяния себя.

В отличие от энтропии и негэнтропии, по отношению к которым ­человек выступает как существо претерпевающее и так или иначе совладающее, собирание-рассеяние — область активного самосозидания. Если ось абсцисс — энтропия-негэнтропия, а ось ординат — собирание-рассеяние, то получается пространство координат, в котором находится место для человеческой судьбы и/или её отрезков. Скажем, увеличение числа суицидов в не гэнтропийных условиях благосостояния и благополучия, с одной стороны, и собирание себя Виктором Франклом и Варламом Шаламовым в предельно энтропийных условиях концлагерей, с другой. К нам приходят люди с переживаниями и симптомами, психиатрически говоря, невротического уровня. Причем приходят из той пограничной полосы своей жизни, когда невротическое собирание себя угрожает переходом в рассеяние. Мы привыкли спрашивать, почему они приходят, выяснять жалобы и симптомы.

Но поставим вопрос иначе: приходят — для чего, зачем и за чем?  И тут — время второго усложняющего упрощения, касающегося механизмов и эффектов терапии.

Приходят за катарсисом — очищением собирания себя от внутренних помех. Слово «катарсис», начиная с Аристотеля, единого толкования не обрело, наворачивание ученых терминов ясности не добавит. Но для психотерапии понятие «катарсис» — из ключевых. Оно представляет пациента не только как страдающее от симптомов существо — объект, носитель болезни, освобождение от которой возвращает в прошлое доболезненного состояния, но и как бытие драматическое, субъектное и субъективное, в котором сам пациент — демиург и своего, ограничивающего собирание себя, страдания, и совладания с ним, и выхода из него в будущее — в открытое пространство собирания себя. Отсюда и мистериальность психотерапии.

Искус этой мистериальности силен. Не он ли приводит многих терапевтов к роли мудрецов, пророков, учителей, гуру? Не стану отвлекаться на критику такой роли: достаточно трезво и с юмором взглянуть на себя, чтобы избавиться от профессионального бреда величия или, как говорил Дон Хуан, чувства собственной важности. Подчеркну лишь, что психотерапия разворачивается как мистерия терапевтического катарсиса, и перейду к обеспечивающим его выразительным средствам.

Катартический метод Брейера и Фрейда опирался на отреагирование — осознание подавленных эмоциональных реакций в ходе выражения и перепереживания вызвавшей их травмы. Дальнейшее его развитие было связано в основном с гипнотерапией, от которой Брейер и Фрейд стремились отойти. Но ключевым моментом было и остается представление об обязательности осознания — заново пережитое, но не выведенное в поле осознавания к катарсису якобы не приводит.

Я с этим положением не согласен. Надо расширить представление об осознаваемом, выведя его из-под крыши только левополушарного, логического, вербализуемого мышления и говорить о переживании. Человек все же мыслит не только словами, но и образами, и неосознаваемое (будем отличать его от фрейдовского подсознания. Говорят, что в поле активного осознавания находится 2% содержания психики; но это — не постоянно одни и те же 2%: сознание — живой гештальт, в котором фигура этих двух процентов вырастает из фона неосознаваемого и вновь уходит в него, уступая место другим фигурам) — необходимая и неотъемлемая часть человеческого сознания.

Когда перепереживание приводит к катарсису и становится терапевтическим? Разве оно не происходит во флэшбэках при посттравматическом стрессовом синдроме? И разве даже ясное осознавание связи симптома с травмой само по себе терапевтично?

Помню психолога — участника группы. Он воевал в Чечне и ещё пустя несколько лет после демоби­лизации не мог ходить по тротуару из-за страха, что на него обрушит­ся дом, как это бывает при бомбежке или обстреле: «Все понимаю, — ска­зал он, — но не могу». То же расска­зывали ленинградцы-блокадники, не­сколько лет после войны переходив­шие на другую сторону улицы с той, которая «при артобстреле наиболее опасна». Больше того — мы знаем, что встречи с ситуациями, становя­щимися триггерами перепереживания травмы, когда и если она не про­работана, часто оборачиваются трав­матическим каскадом. Отсюда и тре­бование прохождения терапии буду­щими психотерапевтами во избежа­ние их личной ломки и рикошетного поражения пациента.

Что же делает перепереживание, которому пациент часто сопротивля­ется, дорогой к терапевтическому ка­тарсису?

Для этого есть ряд условий. Среди них главное — безусловное приня­тие пациента таким, какой он есть с входящим в него психотерапев­тическим превращением этическо­го, когда, как говорит Александр Бадхен, добро вот этого сидяще­го передо мной человека для меня важнее добра моральных канонов.

Но сейчас я хочу обратиться к дру­гим вещам, в частности, к тому, что Виктор Шкловский в литературе на­зывает остранением.

Остранение, пишет он, — «не при­ближение значения к нашему пони­манию, а создание особого воспри­ятия предмета, создание «видения» его, а не «узнавания»… вывод вещи из автоматизма восприятия», вос­приятие вещей без эмоциональных блокировок. Выделить вещь из при­вычного контекста, чтобы увидеть её иначе, по-новому, с иными свой­ствами. Как позже писал Бертольт Брехт: «Вещь… из привычной, из­вестной… превращается в особен­ную, бросающуюся в глаза, неожи­данную. Само собой разумеющееся становится непонятным, но это де­лается лишь для того, чтобы оно ста­ло более понятным».

Классический пример остранения — опера в «Войне и мире» Льва Толстого, когда, по Шкловскому, «он не называет вещь её именем, а опи­сывает её как в первый раз виден­ную, а случай — как в первый раз происшедший, причем он употребля­ет в описании вещи не те названия ее частей, которые приняты, а называет их так, как называются соответствен­ные части в других вещах»*.

Обратим внимание на два момента.

Первый — остранение выводит вос­приятие из-под власти как иррацио­нального, неосознаваемого, так и за­крепившихся рационализаций и шаб­лонов.

Второй — удивительное сход­ство с тем, что происходит в терапии: погрузиться, чтобы увидеть событие и себя в нём незамыленным взглядом.

Выполнить работу остранения за па­циента мы не можем, но можем соз­давать условия для неё и быть помощ­никами в ней. Остранение собственного взгляда терапевта на происходящее в тера­пии — другая интересная сторона.

Оно выполняет, по крайней мере, две важные функции. Во-первых, обе­спечивает феноменологический подход — видение феноменов, а не кон­цептов, схем, стандартов привычного и принятого. Во-вторых, оказывается необходимым условием вовлеченно­сти. Два примера.

На тренинговой группе прошу уча­стницу, возможностям и способно­стям которой верю, поработать с ус­ловным пациентом. Она садится… оказывается совершенно беспомощ­ной и через минут пять-десять оста­навливает работу, почти захлебнув­шись в потоке чувств и пережива­ний «пациента». То, что я видел, бы­ло скорее похоже на сцену при встре­че со знакомой, обуреваемой тяжелы­ми переживаниями.

Участница, вызвавшаяся быть па­циентом в связи с недостаточным контролем агрессивности, вдруг на­чинает взахлеб рыдать, сквозь рыда­ния выкрикивая фразы о пережитом ею в детстве сексуальном насилии.

Терапевт растерян. Присутствовать при таких рыданиях и ничего не делать тяжело. Кто-то встает и на­правляется к ней с намерением по­жалеть и поутешать. Останавливаю жестом руки. Рыдания продолжа­ются. Вижу, как всем тяжело. Когда работа заканчивается, она в обсуж­дении говорит, что ненавидит про­явления жалости, подчеркивающие, что она не такая, как все, испорчен­ная, плохая и так далее, а до этого она как раз жалость всегда и полу­чала при попытках говорить о сво­ей детской трагедии.

Что же получается? При обычной бытовой вовлеченности мы видим не происходящее с человеком, а то, что это происходящее обозначает для нас, и сочувствуем, но не сопере­живаем: сопереживание невозмож­но при непринятии переживаний, тем более — заслоненных биркой.

Сочувствие, за которым стоит вос­приятие себя вне угрозы и достаточ­но сильным, чтобы поддержать дру­гого, дается вроде бы легче, но эта легкость обманчива: терапевт риску­ет потерять контроль над собствен­ными подавленными или вытеснен­ными чувствами и оказывается в во­довороте чувств пациента — терапии не происходит. Остранение же по­зволяет быть вместе с пациентом — с ним можно и поплакать, но уже не над ним, не по поводу настигшего его горя, а вместе с ним, разделяя с ним его переживания. Оно оказы­вается необходимым условием тера­певтической вовлеченности, кото­рая, конечно, к остранению не сво­дится, но без него невозможна.

Какое отношение имеет остранение к собиранию себя?

Мне близок образ Андрея Ново­селова — в восточных единобор­ствах, говорит он, есть правило: «толкать и дергать не стоящее перед тобой тело, а как бы сквозь него — дерево или дом на горизонте. Тогда движение получается в разы сильнее и эффективнее. Оказывается, сосре­дотачиваясь на человеке в непосред­ственной близости от себя, мы не­произвольно ограничиваем свое уси­лие под его размер и расстояние».

Когда передо мной человек как но­ситель симптомов или проблем, я, конечно, могу повоображать себя Вильгельмом Теллем, стрелами ме­тодик и техник выбивающим тара­канов из его головы. Так когда-то в моей профессиональной молодо­сти заезжий гипнотизер на паре сво­их выступлений избавил от симпто­мов тех, с которыми я работал уже довольно долго. Но вскоре после его отъезда все вновь были у меня.

Однако, обращаясь к горизонту со­бирания себя, получаем шанс созда­ния поля, которое будет фокусиро­ваться на пациенте и выполнять те­рапевтическую работу с самой сутью его состояния, порождающей сим­птомы и проблемы.

Как бы мы ни уповали на рацио­нальную сторону терапии (нет тре­нинга, который не приносил бы но­вых примеров построения терапии на рассудочной базе), строится она всё же не на рациональности, а на переживании. На перепереживании многажды уже вроде бы пережито­го, но оставшегося неразрешенным и становящегося переживанием не­вротическим, не могущим выбрать­ся из замкнувшегося порочного кру­га. Что же происходит в терапии, что она такое делает, чтобы этот круг ра­зомкнуть?

Я бы сказал, что благодаря мно­гим вещам типа остранения, зазем­ления метафор («тоска зеленая», «то­ска гложет», «жизнь в черном све­те»), техник «горячего стула», управ­ляемого воображения, свободных ас­социаций и так далее, создаются ус­ловия для опредмечивания пережи­ваний. И здесь ещё раз обратимся к Мамардашвили, комментируя его слова, сказанные по другому пово­ду, применительно к терапии: «Все, что изобразительно, все, что пред­метно, выступает уже в другом ви­де… Возьмем театр. Когда мы идем на спектакль — я беру идеальный случай, — мы знаем заранее текст. Все известно — почему же нужен театр? Что происходит? А происхо­дит то, что мы в театре соотносимся с тем, чего нельзя иметь, нельзя по­нять иначе. (Мой пациент: «Ничего не понимаю — вы говорите то, что я и без вас знаю, что тысячу раз слышал и тысячу раз говорил дру­гим. Я иногда злюсь на себя — хо­жу, деньги плачу, а за что, спраши­вается?! Но почему-то помогает!» — В. К.) Театр (а я скажу: психотера­пия. — В. К.) есть «машина» введе­ния нас в то состояние, которое су­ществует только тогда, когда испол­няется. Казалось бы, записано в тек­сте, стоит только прочитать, но по­нимание, если оно случается, про­исходит в театре (скажем: в процес­се психотерапии, и подчеркнем ска­занное Мамардашвили «если… случа­ется». — В. К.). Ты понял, в тебе про­изошло изменение, произошел катар­сис, но слова ушли, поскольку срабо­тала организованная сильная форма».

В другом месте: «Символический, или смысловой, характер этой реаль­ности, она состоит из символов, ко­торые есть вещи, вещи особого ро­да, <…> она имеет какую-то действи­тельность в нашей собственной дей­ствительности, но как бы поперек ее или в другом измерении, <…> вот эта некоторая невидимая действитель­ность (смысловая и символическая, а не буквальная и реальная, предмет­ная) есть условие и фон, и запасник, из которого мы черпаем…». «Эта <…> невидимая действитель­ность (смысловая и символическая, а не буквальная и реальная, пред­метная)», — говорит Мамардашвили, как бы разбивая в пыль сказанное мной об опредмечивании. Но: «наш внутренний мир реален, быть может, даже более реален, чем мир, окружа­ющий нас», — заметил Марк Шагал.

В психотерапии остранение очень часто действует рука об руку с мета­форой. И опредмечивание в ней обо­значает встречу с предметами своего внутреннего мира.

В работе с детьми со страха­ми я как-то стал просить рисовать страх в виде дерева каждый вечер и потом рвать рисунок на мелкие части и спускать в унитаз. Замысел был не оригинален и прост. Потом мне стало жаль рисунков — любо­пытно было увидеть динамику — и я стал просить уничтожать нарисован­ное дерево в воображении, а рисун­ки собирать и приносить на очеред­ной прием. В этом были свои плю­сы: выложенные в ряд рисунки с яв­ными признаками улучшения рабо­тали как дополнительная возмож­ность подкрепляющего осознавания и суггестия. Но однажды я получил от некоего шкета важный урок. Он не стал уничтожать дерево, но при­нялся поливать его и ухаживать за ним. И потом в работе уже не только с детьми, но и со взрослыми, я ни­когда не давал жестких инструкций, оберегая свободу остранения паци­ентом, опредмечивания внутреннего мира на своем собственном языке.

Навеянная Мамардашвили мета­фора психотерапии как театра ка­жется мне важной. Она помога­ет освободиться от голых техноло­гий, якобы работающих в силу за­ложенного в них потенциала, и об­ратиться к сценариям терапии, ре­жиссуре, актерскому мастерству те­рапевта, его чувствованию пациен­та, умению быть с ним в диалоге, за­ряжаться от него и так далее. А как же аутентичность терапевта? Но раз­ве не аутентичен актер в образе сво­его героя? Можно закончить оратор­ские курсы, отточить до тонкостей терапевтическую речь, но, не будучи при этом самим собой, будешь про­изводить впечатление граммофончика. Речь не о том, что я вижу тера­пию как театр одного актера, а о ро­левом диапазоне терапевта: его объ­еме, гибкости, умении видеть свою работу глазами пациента и соотно­сить её с его и своим актуальным со­стоянием.

Понятно ведь, что действа пове­денческого и экзистенциального те­рапевтов, ортодоксального психо­аналитика или гештальтиста, рас­становщика по Хеллингеру или са­дящегося с пациентом за карты Таро и так далее — это совершенно раз­ные пьесы, и не каждую из них мы признаем психотерапией. На эти различия накладываются индивиду­альные различия психологов.

В этом смысле интересен вари­ант ролевого поведения, который, на мой взгляд, — побочный эф­фект гуманистической психотера­пии. Терапевт съеживается в разме­рах, на его лице появляется скорб­ное выражение, он участливо скло­няется в сторону пациента и едва слышным голосом, приличным раз­ве что в прощальном зале похорон­ного дома, как выразилась участ­ница одного из моих петербургских тренингов, мироточит, речь его изо­билует повторяющимися и наполза­ющими друг на друга штампами ти­па «Правильно ли я вас понимаю?» (повторенное больше трех раз за сес­сию, это заклинание оборачивается для клиента вопросом, понимает ли терапевт что-то вообще). При этом он не видит развешанных по стене ружей, теряется, когда они начинают стрелять, и вступает в плохо регули­руемую конфронтацию с не уклады­вающимся в его видение пациентом.

В других терапевтических подходах есть свои артефактные роли. Все это выглядит как монолог Гамлета в ритме ча-ча-ча или ария паяца на мелодию похоронного марша — ми­стерия психотерапии не состоится.

Но пациент — не зритель в зале. Он — на сцене и определяет театр терапии не меньше терапевта. Его ответственность качественно отли­чается от ответственности терапевта, но количественно — та же. В этом смысле театральная метафора пере­ходит в метафору джемсейшн в джа­зе. От терапевта в ней требуется вир­туозное владение инструментами те­рапии, чтобы она могла приводить к целительному катарсису.

Метафоричность роднит поэзию и психотерапию. И там, и там можно выделить два способа работы с ней.

Первый представлен в басне — развернутая метафора, завершаю­щаяся её объяснением, приложи­мым к реальным житейским ситуа­циям выводом из нее. Близко к это­му использование в терапии притч в качестве терапевтических мета­фор. Он опирается на представле­ние о человеке как существе раци­ональном и работает как когнитив­ный прием. Иногда — как относи­тельно мягкий способ стимулирую­щей конфронтации.

Второй представлен в подходе Милтона Эриксона: «Он предпочи­тает не истолковывать их (метафо­ры. — В. К.) и не объяснять, что зна­чат эти метафоры… он не переводит бессознательное общение в осознава­емую форму. <…> Обычно сознатель­ные толкования бессознательного об­щения упрощают их до абсурда — это все равно, что пересказывать пьесу Шекспира одним предложением.

Как писал Джеймс Бьюдженталь, там, где начинается интерпретация, кончается психотерапия. С этим хо­рошо согласуется принятый в гештальт-терапии метод работы со сно­видениями, избегающий интерпре­таций и оставляющий пациенту воз­можность выражения и проработки сна на языке метафор этого сна.

Пример. Женщина, с которой у нас было всего три сессии. Тридцать семь лет, полная, не очень следящая за собой, далекая от идеалов красо­ты. Замужем, у обоих высшее обра­зование, работы по специальности нет. Она работает в разделочном це­хе большого продуктового магазина, муж — по ее словам, вялый и малоинициативный — на разных мало­квалифицированных работах. Денег вечно не хватает, отношения натя­нутые, сексуальные отношения поч­ти на нуле. Двое детей — оба растор­можены и плохо успевают в школе.

Подавлена, чувствует себя в тупике, из которого не видит выхода, низ­кая самооценка, никаких перспектив, иногда суицидальные мысли.

На второй сессии она рассказала приснившийся ей сон. Она на прие­ме у гинеколога: «Он запускает в ме­ня руку, а я внутри пустая, как ку­ры, которых я потрошу. Мне ужас­но стыдно и вместе с тем все равно.

Выхожу от него — передо мной со всех сторон вода, вода, вода… поч­ти до горизонта… только одно дере­во, наклоненное к воде, и ствол поч­ти стелется по ней… стою и не знаю, что делать, как домой попасть… Тут я проснулась». Она уже закончи­ла говорить, но видно было, что всё ещё погружена в это пугающе-безрадостное сновидение.

Спрашиваю: не хочет ли она продолжить и доснить свой сон. Недоуменный взгляд… и согласие.

Все признаки трансового состояния. «Что же делать? Как быть? Ведь на­до попасть домой… Может быть, де­рево? Но оно скользкое, а я не умею плавать… Попробую, буду держать­ся за ветки — надо же что-то де­лать…» Она вступает на ствол, дела­ет несколько шагов — тело напря­жено, на лице страх и вдруг удивле­ние: «Ствол как будто растет, вытя­гивается, тянется над водой…». Через некоторое время она оказывается на берегу — глухой замусоренный тем­ный лес без единой тропинки, толь­ко сквозь деревья что-то вроде па­ровозного кладбища с остовами ста­рых паровозов. Она решается пойти на авось. Вскоре что-то вроде за­росшей тропинки, по ней выходит на лесную дорогу, которая выводит её на опушку. За опушкой большое колосящееся поле и… по ту сторо­ну поля — дома с её домом между ними. Очень радостное выражение лица. Мягко выходит из транса. На этом мы и завершили сессию. Потом она несколько раз перено­сила визит, ссылаясь на занятость.

Наконец пришла. Выглядела замет­но лучше, была неплохо причесана и даже духами пахла. Сказала, что после предыдущей сессии в ней что-то открылось, изменилось настрое­ние, она сбросила полтора кило­грамма и думает, что она — спасибо, доктор! — попробует сама. Больше она не появлялась. А потом я уехал в другой город.

Мне кажется важным, что охране­ние и метафора при всем их несход­стве образуют в терапии прекрасный и сильный дуэт, а иногда перетекают друг в друга.

Терапевтическим высказывание делает не только его содержание (что сказано), но и способ выражения содержания (как сказано). Прямое внушение, произнесенное тихим за­пинающимся голосом, уснащенное словами «типа», «как бы» не будет эффективным — как и вбиваемое ко­роткими рублеными громкими фра­зами косвенное. Прозаика терапев­тической речи не отменяет ее поэти­ки, связанной с ассоциативными по­лями фонем, ассонансами, аллитера­циями. Фраза «почему бы вам не по­пытаться, если вы хотите; уверен — у вас получится» звучит и восприни­мается совсем иначе, чем «при жела­нии попробуйте сделать это, вы смо­жете». Исследование этих сторон по­этики психотерапии было бы очень интересно, хотя прикладное значе­ние таких исследований весьма огра­ничено — не все тренируемо, инди­видуальный почерк речи не может быть отменен. Но он может, остава­ясь собой, изменяться и совершен­ствоваться.

Крайне интересно сходство поэзии и психотерапии. Обе, с одной сторо­ны, руководствуются замыслом — он может быть четким и определенным или размытым, расплывчатым, но он есть. С другой, и там, и тут сильно заявляет о себе слово, влекущее за собой другие слова, даже если те не вытекают из замысла. Эти две тен­денции тесно переплетаются во вза­имных отношениях, и создавая в од­ном случае — стихотворение, в дру­гом — терапию.

Но это слово должно быть услыша­но. Не только в смысле активного слу­шания, психоаналитического или ме­дицинского, но и в смысле распозна­вания в речевом потоке пациента сло­ва-послания и ответа на него вместо действия по заготовке замысла. На од­ной из моих групп два терапевта тщет­но бились над заявленной участни­цей проблемой, пока один из наблю­дателей не повторил фразу пациентки, сказанную в начале работы и не заме­ченную терапевтом. Ответом было от­брошенное пациенткой сопротивле­ние, поток слез и интенсивная десяти­минутная проработка проблемы с ре­зультатом, отвечающим всем требова­ниям доказательной психотерапии. «Риторическая триада мистерия — миф — метафора обрела коррелят в поэтике слова в виде триады цели­тель — пророк — поэт. Врачевание за­нимает главное место, удерживая рав­новесие пророческого и поэтического начал и сообщая целительную мощь… воздействию на читателя», — пи­шет С. Макуренкова. Психотерапия, сколько ни изобретай «научную пси­хотерапию», остается целительством, но обретает самостоятельность, кри­сталлизуясь из культуральной психо­регуляции. Это важно — и неминуе­мо уже в силу того, что «потеря целительства как живительного основа­ния речевого дискурса составляет ос­нову онтологической болезни совре­менного слова» (там же).

С этим связаны изменения запро­са к психотерапии, которые не укла­дываются в ставшие искусственными рамки классификаций психических расстройств. Отвечая на изменивший­ся запрос, психотерапия берет на себя функцию компенсации дефицита это­го живительного основания, а вместе с тем — необходимость обращения к собственной поэтике.

Сказанное — лишь первый под­ход к теме, попытка ее постанов­ки. Хватит ли у меня сил, времени и способностей проработать ее ши­ре и глубже? Но на мне свет клином не сошелся.

 

Источник: журнал «Знание – сила» №12, 2017 год.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *