«Жил я своим художеством — и, худо ли, хорошо ли, прожил жизнь с кистью в руке…»
Михаил Нестеров
…Тихое снежное утро в центре Москвы… Канун большого праздника! «Рождество во плоти Господа Бога и Спасителя нашего Иисуса Христа»!.. Но! В том 1940-м году Рождество в Советском Союзе не являлось «красным днем календаря»… Иными идеалами жила Страна Советов! Религия давно была отброшена, как пережиток прошлых «темных» времен… А в душе художника, родившегося в религиозно-патриархальной семье, с православным отцом и глубоко верующей матерью, вера так просто источиться не могла… Вера, любовь к жизни и искусству таились в его сознании с отрочества. Увы, живописцу (в прессе его называли — «религиозный художник») с тематикой, связанной с православием, места в современном советском искусстве не оказалось. Газета «Правда» писала о его работах, что они образчики реакции. Дескать, это наглядно видно в живописи художника Нестерова. А ведь только один его холст «Душа народа» чего стоил! Дерзкий поиск создания образа великого православного русского народа! Россия «дышала» православием и через него выражала свою душу. И он, русский художник Михаил Нестеров, писал свои живописные сказы под «омофором» этой веры! Бросить живопись из-за изменившейся идеологии? Но этому отдана вся жизнь! Физическая и духовная…
В октябре 1917 года произошла революция, и Михаил Васильевич пришел к печальному выводу — его Руси — «великой, родной и понятной» — больше нет! Вся жизнь завихрилась, разлетелась, как картонный домик на ветру. Он даже в Бутырской тюрьме побывал… две недели. 76-летний старец — никакой не смутьян, простой художник! Зятя его, Юрия Шретера, — расстреляли! Дочь Ольгу, у которой было слабое здоровье, посадили, а потом отправили в Джамбул, откуда она вернулась инвалидом. И он, не понимая, зачем жить дальше, хватался за карандаши и краски — как за единственную опору, которая еще оставалась… Ведь та Россия, где он родился, в которой познал Господа, где любил и творил, завихрилась в кромешном урагане, унеслась и пропала! Тогда и появились крамольные мысли: «Может, вовсе не нужно рисовать? Для кого, зачем? Если только «для себя», чтобы занимать чем-то время жизни, да и не жизни уже, точнее — существования…» Но тут же на смену пришла совсем другая: «А если серьезно взяться за портрет? Скажем, портреты нынешних соплеменников по горестной стране…» И художник Нестеров начал писать портреты современников. Не за плату, а, как он сам говорил, «чтоб не забыть ремесло». Так появились портреты — скульптора И.Д. Шадра и академика А.Н. Северцова, архитектора А.В. Щусева и хирурга С.С. Юдина, портрет братьев Кориных — Павла и Александра, и двойной портрет, который был назван «Философы». Религиозные философы, богословы и православные священники — Павел Флоренский и Сергей Булгаков. А портрет нобелевского лауреата — академика Ивана Павлова экспонировался на Всемирной выставке 1937 года в Париже и имел ошеломительный успех! За эти выдающиеся работы художник получал награды от советского правительства и даже удостоился Сталинской премии!
…Нежное «акварельное» утро прояснялось, сквозь воздушную вуаль ночи робко и неторопливо пробивался новый день. Михаил Васильевич попросил таксиста остановить машину на углу Лаврушинского переулка, там и вылез из машины, опираясь на палку, шагнул в сторону тротуара, и тут его словно обожгло волнением — он явственно услышал напевные звоны колоколов. Звон был таким чистым и ясным, что художник тихо прошептал: «О, Господи, неужто настоящий… малиновый звон?!» — и замер, вслушиваясь, как причудливо поплыл звон, переливаясь и перетекая в даль, которую можно было только вообразить. Слушал и бормотал про себя: «Да-а! Именно звон, о котором таинственно говорят: «Это и есть настоящий малиновый звон!» Нестеров неторопливо, со значением, перекрестился, провел ладонью по лицу, вытер влажные глаза и засмеялся от нечаянно нахлынувшей радости. Он был счастлив!
Дойдя до «древнерусских палат» галереи Третьякова, Михаил Васильевич сразу вспомнил своего большого друга — Виктора Михайловича Васнецова, который палаты эти придумал и нарисовал, а потом под его присмотром архитектор Башкиров сделал архитектурный проект. Так появилась несказанно украсившая Москву городская картинная галерея, внешне напоминавшая царство острова Буяна или царские палаты… Павел Михайлович Третьяков мало того, что сам был фанатично увлечен собирательством живописи, он увлек и своего брата Сергея. Только тот стал собирать полотна западных художников, а Павел Михайлович отдал всего себя — русскому! Третьякова знали абсолютно все художники, безмерно уважали, а молодые трепетали, когда он оказывал внимание их работам. Это был профессиональный «камертон» для уровня мастерства художника. Нестеров вспомнил слова своего отца, который говорил, что признает его как художника, только когда его работу приобретет для своей галереи Павел Третьяков. И когда это все же случилось, очень уважительно стал относиться к творчеству сына.
Павел Михайлович был скромным и интеллигентным человеком. Даже голос у него был негромкий, всегда спокойный. Внешне — красивый мужчина: высокий, худощавый, с темно-русыми волосами, из-под густых бровей пристально, но в то же время по-доброму, смотрели темно-карие глаза… Одевался он всегда очень элегантно, предпочитал в основном подчеркнуто-строгие костюмы. А еще — гармоничное состояние духа — вот, пожалуй, самые яркие черты его личности. От него исходило чувство доброты и уважительной внимательности к собеседнику.
Работы у художников Третьяков приобретал лично, помня, как в самом начале его карьеры коллекционера был обманут — подсунули ему копию вместо оригинала! После этого только сам приобретал работы. Покупал прямо с выставок, а бывало, еще на этапе развески, перед экспонированием. Приезжал и в мастерские — заказывал работы. Он говорил: «Самая подлинная для меня картина та, которая лично куплена у художника». 15 августа 1893 года — день для русского искусства значительнейший! Состоялось официальное открытие «Третьяковки». Мероприятие собрало множество простых людей и государственных персон. Название собрания живописи звучало так: «Московская городская галерея Павла и Сергея Третьяковых». Царь хотел пожаловать Павлу Михайловичу дворянство, но он отказался: «Купец был — купцом и умру!»
Великий был человек! — выдохнул Михаил Васильевич. И так ярко вспомнился разговор с Павлом Михайловичем… Предзакатные оранжево-горячие лучи солнца окрашивали его лицо, заливали комнату в его доме, где они сидели. И Третьяков неторопливо, с паузами, вспоминал, как начинал собирать свою коллекцию, как радовался, когда удавалось купить старинную книгу или лубочную картинку, пожелтевшую от времени гравюру или совсем ветхий эстамп, а потом до глубокой ночи разглядывать каждую детальку на этих работах, любоваться и зачитываться книгами. Это так радовало душу, так окрыляло и поднимало новый азарт и энергию, что остановиться не представлялось возможным… Не забыть и его слова: «Для меня, истинно и пламенно любящего живопись, не может быть лучшего желания, как положить начало общественного, всем доступного хранилища изящных искусств, принесшего многим пользу, всем удовольствие».
«Вот как нужно любить искусство! — опять тихо вздохнул Михаил Васильевич. — Эти слова нужно выбить на стене и обязать студентов художественных училищ и вузов выучивать наизусть как молитву!» Перед ним тут же возник образ строго смотрящего в себя, задумчивого и немногословного Павла Михайловича Третьякова, и он подумал: «Точнее всех удалось передать внутреннее состояние благотворителя художников Илье… стало быть — Илье Ефимовичу Репину. На его портрете Третьяков очень похож на себя, с его непрекращающейся работой духа! А эти перехваченные нервные руки! Да, хорош портрет…»
А следом за этим «явился» образ Виктора Михайловича Васнецова, с его открытым, ласковым, наполненным любовью взглядом. Он почти всегда в воспоминаниях появлялся в заляпанном красками халате, как в Киеве, когда писали в Софийском соборе. И не днями — месяцами. На годы свела их судьба под своды Великого Храма Руси…
Долго стоял Нестеров, захваченный воспоминаниями. Очнулся от приветствия одного из служащих галереи Третьякова — Ивана Дмитриевича, с которым они давно уже были знакомы, тепло поздоровался с ним, войдя в здание, прошел в раздевалку, снял шубу и шапку и направился в зал, к экспозиции картин. Последнее время он приходил в Третьяковку часто. Ему хотелось понаблюдать за зрителями — смотрят ли? И как именно смотрят на его «Варфоломея»?! Какие чувства вызывает он у молодежи? Понимают ли они его авторскую сверхзадачу — изобразить «абсолютно хорошего русского человека»?!
Речь, конечно, о его картине (скажем откровенно — выдающейся картине!) «Явление отроку Варфоломею». Его живописном шедевре, которому, как и самому казалось, отдал все самое лучшее, что было в его душе человека и — художника. Точно помнил — ни до этой картины, ни после, так самоотверженно не отдавал себя работе. Ни-ког-да! Он был молод, самый рассвет жизни! Были и азарт, и сила, и яростное желание со-тво-рить!!! Михаил Васильевич вздохнул и присел на длинную лавочку, чтобы видеть противоположную стену, где висел «Варфоломей». Залы галереи были еще пусты, но окна уже светились бело-голубым свечением. Вспомнились напряженные дни, до «захлеба души» заполненные Варфоломеем. «Я был полон своей картиной. В ней, в ее атмосфере, в атмосфере видения чуда, которое должно было совершиться, жил тогда я, — шепнул он себе под нос. — О, как же меня ругали!…За нимб над головой инока! А началось с того, что захотелось написать образ простого русского человека. Появилось прямо навязчивое желание, и жгло, жгло мое художническое самолюбие. Бывает у художника такое — вдруг до смерти захочется написать — и все! Не знаешь даже, почему именно это или этого человека? И бредишь, бредишь в фантазиях… словно лунатизмом слегка приболел… Мой выбор пал на преподобного Сергия Радонежского. Лично для меня — только он олицетворял все, чего просила душа. Так совпало — и так разрешилось…
Работа над картиной началась сразу по возвращении из Италии. Причем я стал писать этюды пейзажей в окрестностях Абрамцева, Радонежа, Хотькова и соседних деревень. Писал просто осенние мотивы, без соотношения с композицией будущей картины, которая пока была лишь в воображении… Но этюдная работа очень помогла — быстро погрузила сознание и душевный настрой в атмосферу предстоящей работы. А когда стал писать этюд прямо с веранды абрамцевского дома, вдруг почувствовал, что этот мотив непременно использую в картине. Так и вышло… Возле Радонежа (или Городка) набрел как-то поутру на старый, мощный и кряжистый дуб. Написал этюд, и он пригодился в работе…
И вдруг грудь обожгло, представился и вмиг заполнил душу — образ святого Сергия! Его история, отроческие дни, словом, все, что было читаноперечитано в «Житии преподобного». И сам Радонеж, милейший уголок русской земли, всплыл перед внутренним взором. Увидел холм Маковец, и на нем белую церковку и крыши поселка. А вокруг леса и широкое поле, с серой лентой старой дороги на Загорск… Ожило в сознании и Абрамцево, и деревня Комяково. Хотьково, с его огромным женским монастырем, где стоит и поныне рака с мощами родителей святого преподобного Сергия Радонежского, и другие окрестные села с потрясающе-прекрасными русскими пейзажами вокруг…»
У картины собралась толпа, человек десять. И все почему-то смотрели молча… Только один степенный папаша тихо нашептывал на ухо своему сыну: «Мудрец сказал: «Истинное искусство — это исповедь страждущей одинокой души… поэтому душа творит вечные произведения в тиши». — Да-да… в самом деле, работа очень похожа на исповедь души — и поэтому незабываема! — послышался чей-то голос из толпы. Теперь почему-то вспомнилось, как собирался в ту давнюю поездку в Италию… Как охватывало беспричинное волнение, и насколько явственным было предчувствие грандиозного замысла… Поэтому средь святынь Рима, Венеции и Флоренции боялся остаться даже на минуту без блокнота и карандаша — страстно ждал священного наития! Оно пришло, но оттуда, откуда не ожидал…
Однажды вечером, просматривая свои «почеркушки», где оставлял графические пометки своих идей и мыслей, обратил внимание на легкий, в несколько штришков, намек на композицию о святом Сергии. Оказалось, в течение дня он думал только об этом сюжете, который еще в Москве являлся иногда смутной мыслью, даже без намеков каких-то изобразительных деталей. Отрок Варфоломей вновь явился… в Италии… … И возвращение из заграницы вспомнилось. Как, оставив позади пограничный переезд, коляска покатилась по такой родной и дорогой русской земле! Как заволновался и едва не прослезился от волны будоражащих, щемящих чувств… И как, приехав домой, уже ничем не мог заниматься — только Варфоломеем! Писал и рисовал эскизы… Не нравилось — перекомпоновывал, начинал по-другому и… читал, читал «Житие Сергия». Читал и другие источники, где упоминалось об этом случае с преподобным. Много чего пролистал… Композиция, показалось, вызрела, сложилась, оставалось лишь последнее усилие… Но, едва начинал прорисовывать, все разваливалось, забивалось деталями, и не было главного — высокого строя души! Без этого он работу не представлял. После многотрудных поисков композиционного решения картины вернулся к первому эскизу — даже не эскизу, к «почеркушке», и.…увидел главное — мальчика. Такой строй картины показался убедительным, он это почувствовал сердцем. А тут еще включилась интуиция… Ей он абсолютно доверился, понимая, что ни знанием, ни математической схемой такую композицию не создашь. Здесь на замысел обращено все — каждая деталь, каждое цветовое и тональное пятно, каждая незначительная прорисовка… Он уже был уверен — композиция будет только такой! Перебрался из Абрамцева в деревушку Комяково. Ходил в Хотьковский монастырь, бродил в окрестностях Радонежа с этюдником и все тем же маленьким альбомчиком, куда стекались посредством простого карандаша в железной оправе все его неохватные замыслы…
Осень в том году не задалась, стояли пасмурные дни, чаще ветреные, с холодными дождями. Но в начале октября вдруг случился один день, который стал несказанной тайной, душевным секретом. То была пора нелегкого композиционного выбора картины о Варфоломее… Уже были написаны два эскиза, и оба будто бы близки к тому, что ему хотелось. Но больше своей интригующей композицией нравился вариант с отвернувшимся монахом. В этом решении центром композиции был сам отрок, его лицо. Точнее, эмоциональная реакция на то, с чем обращался к нему «божий человек»… И в этой выразительности проигрывал композиционный вариант с этим же монахом, но повернутым к зрителю, а отрок напротив оставался только мальчишкой со спины. Но ведь главным должен быть именно он! Внутренняя борьба уже несколько дней не оставляла художника — думать ни о чем больше не мог.
И вот среди череды серых и докучливых дней вдруг разгорелось однажды изумительно-золотое утро, с бездонностью синевы небес! Когда солнце поднялось, Михаил Васильевич успел выпить горячего чая и собрался взять этюдник — но… вдруг передумал. Быстро сунул в карман куртки небольшой блокнотик и заторопился на улицу.
Омытая «золотая» природа потрясла его контрастами оранжевых, багряно-желтых и фиолетовых цветов. Краски сияли, окрашивая даже воздух. Небеса — сплошь кобальтовая синь! Он чувствовал, как волнение и особенный душевный трепет охватывали его все больше, и торопливо двигался в сторону леса. Само провидение дарит этот солнечный день. Нужно «впечатать» его в память, напитаться красками и светом — больше возможности не будет.
Он шел и шел дальше, думая о своем, поэтому не заметил ямку, усыпанную кленовыми листьями, ступил в нее и провалился по колени. Остановился, раскинул руки, запрокинул голову, вдохнул бодрящий резкий воздух и упал на мягкий ковер желто-охристых листьев, которые пахнули прелостью и грибами. Только на мгновенье закрыл глаза и … вдруг увидел картину «Видение отроку Варфоломею»! Написанную, и даже в раме! Все сомнения тут же исчезли, он уже знал, какой вариант композиции самый точный. В груди зажглась та особенная творческая жажда, которая бывает у всех художников — со-творить!!! Он медленно встал и теперь неторопливо пошел перелеском… Дома не утерпел — начал пробовать писать на холсте…
Когда все улеглось, и в тоне, и в колорите, стало ясно — все решит лик отрока Варфоломея! Если удастся в его профиле выразить, что должно, — значит, картина будет, а нет — ничем более, ни пейзажем, ни другими средствами не спасешь, все останется мертвым… просто некие фигуры в пейзаже… И Михаил Васильевич бросился на поиски лика отрока. Это оказалось совсем не простым делом. Сразу увидел бездну между тем образом, который зрел в его душе и внутреннем видении, и обычными мальчишескими мордашками. Были симпатичные малыши, по-своему привлекательные, даже милые, но в них не было и намека на… святость… Одного из мальчишек все же написал, но уже в процессе работы над этюдом видел, это совсем — совсем не то. А лик Варфоломея был решающим в картине!
Он с этюдником обходил все близлежащие деревни в поисках «единственного» лица мальчика. Дни таяли, осень все безудержней наступала, а у него только множились безрезультатные хождения, приносившие отчаяние и отнимавшие остатки физических сил. И вот однажды вечером Михаил Васильевич возвращался в избу, где снимал жилье. Проходя по разъехавшейся грязи мокрой дороги, едва не прошел мимо шлепавшей в неразмерных лаптях маленькой девчушки. На нее взглянул случайно — ведь искал-то он мальчишку. Но едва взглянул — прямо впал в ступор! Быстро зашагал к остановившейся малышке и, почти присев возле нее, прямо взглянул в испуганное личико. Точно разрядом тока ударило — лицо девчушки казалось каким-то «нездешним»… И было именно таким, которое он так мучительно искал! Дальше все решилось быстро. Девчушка привела его к своей матери.
Это была солдатка, жившая на самой окраине Комякова. На художников здесь реагировали спокойно, потому что их в этих краях работало много, особенно летом. Сговорились о гонораре за то, что девчушка попозирует два-три часа, и все. Утром следующего дня Михаил Васильевич уже писал этюд девочки. Она была больна чахоткой, отсюда воспаленные губки, бледная худоба лица и всего тельца. Глаза при худобе казались еще больше, пронзительно-серые, чуть воспаленные, как и губы… Нестеров уже знал, как будет рисовать лик Варфоломея из этого этюда. Когда этюд был закончен, он уже твердо знал — Варфоломею жить! Избу для работы снял прямо в Комякове и принялся писать. Но был уже ноябрь… темно, дождливо, холодно. Изводила темень — нехватка света! Дневных часов хватало только на то, чтобы войти в работу, и, когда казалось, все начинает получаться — работу приходилось прекращать… А еще проблема с питанием и плохое самочувствие…
Михаил Васильевич решил уехать в Уфу, к матери и сестре. Собрался быстро, свернул в рулон холст и в таком виде повез в Уфу. Дома вновь натянул на подрамник и сразу же взялся за продолжение работы… В первые дни по приезду заболел, но оставить работу не смог — продолжал писать. Как ни уговаривали родные прекратить писать хоть на несколько дней и подлечиться — все было тщетно. Однажды из-за болезненной слабости у него закружилась голова, и он упал с высокой скамейки, на которой стоял перед холстом. Во время падения зацепил холст и пробил дыру, которую невозможно было реставрировать без потерь для картины. Пришлось заказать новый холст и ждать, пока пришлют из Москвы. Только через две недели начал писать снова. На другом холсте. Нанес рисунок и принялся за работу…
В картине художник не акцентировал удивление Варфоломея, увидевшего вдруг святого инока. У Нестерова он изображен так, будто знал и ожидал подобного явления, он просто созерцает монаха… Именно этот момент разработан Нестеровым, будто бы утверждая для зрителя возможность в реальности подобного чуда.
Завершив свой главный труд, Михаил Васильевич привез холст, свернутый в рулон, Москву. В мастерской снова натянул на подрамник и выставил на мольберте. Глядя на картину, он страшно волновался — как будет воспринят «Варфоломей»? Надо было «выводить» картину в свет, но вначале, по традиции, показать друзьям-художникам… Первым пришел Исаак Ильич Левитан. Долго рассматривал холст, отходил, присаживался на край стула, опять вставал и подходил совсем близко — внимательно рассматривал детали… Человек он был немногословный, сдержанный в суждениях, но к творчеству Нестерова давно относился с огромным пиететом. Ему нравились пейзажи Михаила Васильевича, он называл себя поклонником нестеровской природной лирики и видел в нем талантливого песнопевца русского пейзажа. Чуть позже пришел Василий Иванович Суриков. Он сразу принял холст коллеги положительно и предсказал ему важное место в русской живописи.
И все же мнения о картине разделились. Одни приняли ее как большую удачу художника, а другие подняли страстную полемику, настолько безрассудную, что слышались даже призывы вообще уничтожить работу, так как она открывает запретное направление в живописи — рассказывать языком светской живописи о святых. В неистовство впали художники Маковский, Лемох и Мясоедов — они требовали не выставлять нестеровского «Варфоломея», потому что видели в этой работе что-то мистическое, никак не отвечающее идейному направлению передвижничества. Волна против картины поднялась большая, но в итоге тайное голосование оказалось в пользу Нестерова, и холст было решено все же представить на 18-ю выставку передвижников в Петербурге. Продолжилась отрицательная критическая волна и в печати — Нестерова критиковали за венчик — нимб вокруг головы святого инока… Несмотря на значительный перевес отрицательных отзывов о картине, к Михаилу Васильевичу на выставке подошел Павел Михайлович
Третьяков и тихо сказал: «Я был бы рад, если бы вы уступили вашего «Варфоломея мне!» А Михаил Александрович Врубель как-то в разговоре с Нестеровым вдруг очень выразительно и убедительно произнес: «Вам хорошо — у вас уже есть «Варфоломей»!
Исаак Левитан, Рябушкин, братья Аполлинарий и Виктор Васнецовы, Михаил Врубель, Виктор Борисов Мусатов, Александр Бенуа, Борис Кустодиев, наверное, можно было бы добавить еще фамилий… Это движение в русском искусстве, когда динамично проявились процессы по-новому осмыслить наследие — русскую икону, творения гениального Андрея Рублева и все предыдушее, созданное в национальном изобразительном искусстве. Традиции и новаторство — две главные опоры, на которых и держится вся русская живопись конца 19-го — начала 20-го веков…
День в галерее Третьякова пролетел незаметно. «Как быстро закончился день с Варфоломеем», — усмехнулся Михаил Васильевич и, поднявшись с лавки, пошел, опираясь на палочку, к выходу. Немного пройдя по Лаврушинскому переулку, приостановился и тихо, как будто нараспев, проговорил: «Россия — это ведь громадная неоглядная равнина, по которой и я, как лихой русич, пролетел, пронесся так быстро — оглянуться не успел, а жизнь уже на исходе…»
Так ли все, как вы говорите о моем художестве, — сказал как-то старый мастер своему давнему другу и главному своему биографу Сергею Дурылину, — покажет время. Оно строже и справедливей самого… Бенуа, все в свое время разберет и поставит на свое место. Но жить нынче буду не я. Жить будет «Варфоломей»!.. И если через тридцать, через пятьдесят лет после моей смерти он еще что-то будет говорить людям — значит, он живет, а значит, жив и я. Кому ничего не скажет эта картина, тому не нужен и весь Нестеров».
И после мысли этой, еще не высказанной вслух, замерла в пространстве прославленного Лаврушинского переулка божественная тишина… Тишина, которую никак невозможно выразить — можно только послушать…
Нестеров замер (в душе ожила жгучая смесь чувств, неясных, но будоражащих эмоций, которых не выразить словами) и прикрыл глаза, едва до него донеслись трепетно- сладостные звуки колоколов, а дальше — запел, загудел, заволновался и поплыл «малиновый голос» в тихом, мерном рождественском снегопаде!
Малиновый… малиновый звон… От невыразимой полноты духа и сердца старый художник… зарыдал…
Источник: журнал «Смена» №12 2020г.







